Изображение старух в повести В. Распутина «Последний срок» и в рассказе Ф. Горенштейна «С кошёлочкой» .
В начале 70-х годов XX века начинаются гонения и запреты, которые породили третью волну эмиграции, существенно отличающуюся от двух предыдущих. СССР покидает интеллигенция, деятели культуры и науки, в том числе, писатели. Многие из них лишены советского гражданства. Из Советского союза в Германию эмигрировал Фридрих Наумович Горенштейн. В отличие от многих своих сверстников, современников, собратьев по эмиграции, Фридрих Горенштейн никогда не заигрывал с советской властью. Его нельзя объявить диссидентом, антисемитом. Между тем, творчество Горенштейна легко попадает под обвинение во всех вышеперечисленных «грехах» . Он писал о боли, как бы пафосно это не звучало. О настоящей боли человека, находящегося под ногами толпы, человека затоптанного, но не растоптанного.
Предметом рассмотрения статьи мы выбрали рассказ Ф. Горенштейна «С кошелочкой» , опубликованный в сборнике «Цветы зла» . Объект исследования: изображение старух в повести В. Распутина «Последний срок» и в рассказе Ф. Горенштейна «С кошёлочкой» .
Все творчество Валентина Распутина посвящено нравственно-философским проблемам. Нет в его произведениях такого героя, который не стоял бы перед нравственным выбором, не прошел бы испытание смертью. В повести «Последний срок» писатель выводит на передний план образ старухи, носительницы исконно русского характера, традиций, высоконравственную праведницу, чувствующую свою ответственность за происходящее. Пленительный образ женщины-матери создал В. Распутин в повести. Главная героиня Анна наделена щедрым сердцем, умением прощать обиды, окружать людей теплотой и заботой. В образе своей героини автор воплотил свои сокровенные мысли о великой духовной силе русской женщины, об огромной нравственной значимости ее природной роли матери,
способной своей любовью противостоять злу в мире. В. Распутин рисует в своем произведении критическую ситуацию: умирает Анна. Драматические обстоятельства позволяют автору раскрыть те нравственные законы, по которым живет героиня. Прослеживая вместе с писателем судьбу старой женщины, вникая в ее заветные мысли, мы понимаем, что только кровная причастность к родной земле, к труду на ней, к природе, к людям, к бесконечной цепи поколений дает смысл человеческому существованию. Симптомы этой болезни подметил В. Распутин в образах детей Анны, потерявших связь с родной землей. В произведении Распутина мы находим ситуации, близкие к современной жизни, и они помогают нам понять всю сложность этой проблемы. Произведения В. Распутина состоят из «живых мыслей» , и мы должны уметь их понимать хотя бы потому, что для нас это важнее, чем для самого писателя, потому что от нас зависит будущее общества и каждого человека в отдельности.
«С кошелочкой» — рассказ, в котором Ф. Горенштейн показывает жизнь советских людей через кошёлочку. Рассказ, начинается с языка повествования и кончается образом «продовольственной старухи» . Итак, что же сразу бросается в глаза при анализе рассказа?
Первое- это время. С третьего (короткого) абзаца мы видим, как Авдотьюшка глядит на старенький будильник. Так автор вводит нас во временной континуум произведения, причем этот будильник воплощает не время, только самой Авдотьюшки, но и всей страны. Горенштейн передаёт целиком в каждой малюсенькой черте советскую действительность с ее бесконечными очередями за всем на свете. Все жаргонизмы и топонимические особенности московской местности, вроде «нашего» магазина или того, «где татары торгуют» , переданы точно с сохранением самобытности народных названий. «Когда-то будильник этот будил-поднимал Авдольюшку и остальных… Кого? Да что там….Есть ли у Авдотьюшки ныне биография?» Так мы сразу окунаемся в мир без прошлого,
мир, который тянется в вечном настоящем. Мир Авдотьюшки — это вечно застывшее сегодня, где все ее мысли о том, как добыть, вырвать, выхватить -наполнить кошелочку. Автор, рассказывая об Авдотьюшке (где уменьшительно-ласкательная форма имени не больше чем сарказм), не допускает жалости, где сквозной для русской литературы тип маленького человека, которого требуется защитить, превращается в корыстную старуху, подобно насекомому ползающую по жизни в поисках пищи. В соответствии с такой позицией выбираются даже слова, обозначающие время: «Сперва в «наш» — это магазин, который рядом с домом. Посля в булочную. Посля в большой, универсальный. Посля в мясной. Посля в молочный. Посля в «килинарию» . Посля в магазин возле горки. Посля в другую «килинарию» . Посля в магазин, где татары торгуют. Посля в овощной ларек. Посля в булочную против ларька. Посля в магазин возле почты» . «Посля» — это слово, характеризующее и культурное развитие Авдотьюшки, и в то же время ее личное время, которое замыкается исключительно на магазинах. По сути, все «посля» у Авдотьюшки совершенно одинаковые.
Примечательность рассказа состоит в том, что в описании советского времени автор не метался в крайности. Нет описания зловредного тоталитарного строя, которое присутствует лишь где-то на заднем плане. Нет откровенной издевки над смешным и ничтожным, а, наоборот, чувствуется авторское понимание мотивов той одинокой старушки, которая совершает все эти титанические усилия и покупает горы продуктов не для работающей семьи, а для себя одной, для своего услаждения. В этом весь смысл ее, в этом — все ее время. Авдотьюшка, казалось бы, застыла в бесконечности: ее шнырянье по магазинам с кошелочкой, было, есть и будет. Авдотьюшка живет только в настоящем, и даже мыслит только категориями настоящего, что передается в таких, к примеру, фразах: «Ой, уходи, Авдотьюшка» , «Да день неудачный, все не так…» . Автор сопереживает Авдотьюшке, живет ее временем. Интересно, что пространство для Авдотьюшки может быть злым и добрым. Добрые для неё — прилавки полные
товаров, да и вообще вся магазинная топонимика, хотя язык автора в выражении пространственных категорий точен и резок: «Магазин длинный, как кишка, и такой же грязный» . Злое, враждебное — это человеческое пространство. «На … татар украинский степной набег…» . Мы видим «чужаков» , вторгающихся в мир московских магазинов и наполняющих московские вокзалы вкусом колбасы. «И пойдут поезда прямо из московских колбасных на Урал, в Ташкент, в Новосибирск, в Кишенев… Вокзальный народ не буйный. Посад хитер, а вокзал терпелив» . В начале рассказа мы узнаем, что «продовольственная география» города состоит из болгарских яичек, польской ветчинки, голландской курочки, финского маслица, то в конце эта «география» получает философское осмысление, окунающее нас в осознание сути происходящего не только с Авдотьюшкой, не только с Москвой и ее «гостями» , но и со всей страной, со всей советской действительностью. «Выращивает СССР в обилии вместо груш-яблок автомат «калашников» , а «третий мир» апельсин выращивает. Натуральный обмен вне Марксова капитала» . Патология не только жалкой старушки, жертвы системы, не только Москвы, с ненавистью, относящейся к тем, кто пытается выхватить у нее «дефицит» , патология всей страны! Ничего странного в самой Авдотьюшке, в общем-то, нет.
Мир старушки Авдотьюшки, показанный автором, рушится в один миг благодаря резкому сжатию пространства. В буквальном смысле — тесное пространство человеческих тел, несколько раз обрисованное писателем в рассказе, наконец, сжимается вокруг Авдотьюшки окончательно, и она попадает в больницу. Попав в больницу, Авдотьюшка разрывает замкнутый круг своей жизни: в ней появляется еще что-то, помимо магазина, «посля» которого снова в «магазин» . «В больнице очнулась Авдотьюшка. Очнулась и первым делом про кошелочку вспомнила» . Вся жизнь, все пространство и время Авдотьюшки неразрывно связаны в том смысле ее существования — в кошелочке. «Кошелочка-кормилица ей родным существом была. Она ей по ночам несколько раз снилась» . Кошелочка — это олицетворение сущности
Авдотьюшки. Виновата ли она? Автор ни в чем не обвиняет героиню, хотя в его словах постоянно звучит горьковатая ирония. Не она такая — мир такой, время такое.
Последние страницы рассказа позволяют даже заглянуть немного дальше в будущее. Что дальше станет с Авдотьюшкой? Вернется ли она к прежней жизни, к прежнему пространственно-временному восприятию? Кошелочка возвращается к Авдотьюшке. «Как Авдотьюшка начала свою кошелочку обнимать, как начала Буренушку гладить-баловать., но значит, и в самых тёмных душах не совсем ещё погас Божий огонёк» . Конечно, кольцо вновь замкнется: ничему старушка так не рада, как своей родной кошелочке. Она — смысл ее жизни. Авдотьюшка застыла в бесконечности: ее шнырянье по магазинам с кошелочкой, было, есть и будет по всем необозримым просторам «продовольственной географии» .
«С кошелочкой» Фридрих Горенштейн развивает «колбасную» тему. На примере пенсионерки Авдотьюшки, спешащей со своей кошелочкой «добыть» , «достать» , «перехватить» самые обыкновенные продукты питания, писатель исследует феномен и сложившегося советского менталитета, и «советского магазина» . Вы думаете, это магазин и все? Нет, «это и история, и экономика государства, и политика, и нравственность, и общественные отношения» . И конечно же, дефицит продуктов, как и дефицит втулок, как очереди и как пустые полки — все это было не только следствием бедности и слабого развития промышленности, но и средством манипулирования и установления диктата над народом «продавцов» , «управдомов» , «участковых» и прочих «служилых людей» , как величает их Фридрих Горенштейн.
В «Редакции Елены Шубиной» выходит «Улица Красных Зорь» — сборник малоизвестной прозы великого русского писателя Фридриха Горенштейна, которому в этом году исполнилось бы 85 лет. «Афиша Daily» публикует предисловие к книге — эссе Дмитрия Быкова «Сирота».
Уважаемые читатели! Обычно, когда появляются книжки с предисловиями, критик сосредотачивает все свое внимание именно на предисловии — полемизирует с ним, соглашается, негодует. Все это происходит потому, что ему лень читать остальное, а в предисловии он находит как бы краткий конспект книги. Так вот, убедительная просьба при рецензировании этого сборника (а если вы не критик, то просто при его чтении) обратить главное внимание на тексты, хотя читать их гораздо труднее. Вы почти наверняка ознакомитесь с ними впервые: тут собран Горенштейн малоизвестный.
Ведь штука в чем? Когда люди говорят о Прусте, они всегда вспоминают про бисквит в липовом чае, а об «Улиссе» — о том, что Блум любил почки. Это потому, что они дальше ничего не читали. Это предисловие написано только для тех, кто ничего о Горенштейне не слышал или слышал, но думает, что это сценарист «Соляриса», и только. Всем остальным читать это предисловие не нужно, а полемизировать с ним — тем более. К тексту, к тексту, ребята. Чтение мучительное, но целительное.
1.
Однажды в гостях у Ирины Павловны Уваровой, вдовы Даниэля, во время очередного приезда Синявских (году, кажется, в 1994-м), разговор зашел о Горенштейне, и я признался, что никогда его не видел, а очень хочется.
«Сейчас увидите», — сказала Уварова и принесла какую-то маску из папье-маше. Все захохотали и захлопали: точно, точно!
У «бумажного Горенштейна» было выражение брюзгливое и даже, пожалуй, злое, но вместе с тем жалобное, почти умоляющее.
Я думаю, что читатель, у которого хватило бы терпения прорваться через поток горенштейновской ярости, скажем, в его поздней публицистике, — услышал бы за этой ветхозаветной яростью слезы бесконечного одиночества и неприкаянности.
Сам Горешнтейн об этой особенности своей души — потоке отчаяния подо льдом ненависти — писал в «Улице Красных Зорь», самой слезной и мучительной своей повести, написанной с истинно платоновской мощью: «Глаза ее были измучены злобой и страданием, а губы дергались, извивались, точно жестокая насмешка и горький плач боролись меж собой и каждый пытался вылепить из этих дрожащих губ свое, но ни того, ни другого не получалось».
Андрей Тарковский, вместе с которым Горенштейн написал сценарий «Соляриса»
«Улица Красных Зорь», давшая название всему сборнику, нечасто переиздаваемая, одна из горенштейновских вершин, — вообще его духовная автобиография, групповой автопортрет (вроде, я думаю, лермонтовской «Тамани», где автор отражен в трех зеркалах — он и Печорин, и девушка, сочиняющая песни, и слепой мальчик, всех любящий, всеми брошенный). Тоня, девочка-детдомовка, главная героиня, — это горенштейновский опыт жизни в любящей семье и детдомовских мук после смерти родителей; Мендель — еврей, проживший всю жизнь среди русских, принятый вроде за своего, но глубинно никогда не свой; ссыльная аристократка Раиса — горенштейновская злоба и отчаяние, а Ульяна — чистая и певучая душа его, и голос этой души иногда слышится в его текстах. А почему эта проза так редко издается, так немногими любима — так ведь и это ясно. После нее и жить, и писать трудно: планка задана высокая, да и вещи сказаны жестокие.
Горенштейн умер в 2002 году, за две недели до своего семидесятилетия. За пятнадцать прошедших лет его «место» почти не изменилось: статус классика он обрел при жизни, когда в начале девяностых вышел его русский трехтомник и была поставлена пьеса «Детоубийца» (а в 2014 году и «Бердичев»), — любой, кто прочел «Место» и в особенности «Искупление», в этом статусе не сомневался.
Горенштейн — человек ниоткуда, и биография его — при внешней стандартности — нетипична. Всю жизнь он существовал не только вне поколения, вне любых институций, но и вне русской литературной традиции, которую принято называть гуманистической — хотя, как мы убедились, с тем же правом можно назвать и имперской.
Рано осиротев (отца, экономиста, взяли в 1935 году, в 1937-м — расстреляли; мать, директор детдома, умерла в 1943-м по дороге из эвакуации), он всю жизнь прожил сиротой, и взгляд его на мир — сиротский. Не следует думать, что сироты обязательно бедные и добрые. Они хищные, иначе им не выжить; они памятливые и мстительные, и только на самом дне их души живет тоска по прежней жизни, по родителям, которых они еле помнят, по дому с башенкой, в котором их ждало спасение. («Дом с башенкой» — единственный опубликованный в СССР до эмиграции рассказ Горенштейна, запомнившийся всем читателям тогдашней «Юности».) Сирота всю жизнь опасливо оглядывается, никому не верит, каждого встречного рассматривает с единственной точки зрения — насколько он опасен и как его можно использовать. Ключевое слово в прозе и биографии Горенштейна — «Место», не зря так называется главный его роман, книга жизни: выгрызанием этого места занят его несимпатичный протагонист Цвибышев — и сам автор тоже не находил себе места ни в одном стане.
Авторы легендарного альманаха «Метрополь», среди которых суперзвезды неподцензурной советской литературы — Василий Аксенов, Владимир Высоцкий, Фазиль Искандер и многие другие. Горенштейн — справа.
Это сиротство Горенштейна сказалось и в том, что он не примыкал ни к одному движению и направлению, а участие в единственной за всю жизнь коллективной затее — альманахе «Метрополь» — считал ошибкой. Как говорит Ульяна в «Улице Красных Зорь»: «Я живу одна, а они живут всем скопом. Они и меня не шибко любят за то, что я не живу вместе с ними скопом». И как учит нас опыт, из этой одинокой жизни можно сделать повод для гордости и даже творческий метод — но слезы-то никуда не денешь. И как писала Петрушевская — самый близкий ему автор, сошедшаяся с ним в первом букеровском шорт-листе и тоже обнесенная наградой: «А все-таки болит сердце, все ноет оно, все хочет отмщения. За что, спрашивается, ведь трава растет, и жизнь неистребима вроде бы. Но истребима, истребима, вот в чем дело».
Он и в кругу писателей не очень-то прижился, выживал среди кинематографистов (Тарковский, Кончаловский), хотя первыми читателями были Трифонов, Нагибин, Б.Хазанов, критики Сарнов и Лазарев. Среди шестидесятников его представить невозможно, среди догматиков-антикоммунистов, упорных диссидентов, — тоже. Догма — вообще не про Горенштейна, и не сказать при этом, что он человек без мировоззрения: мировоззрение наличествовало, но не вписывалось ни в какие рамки, даже в религиозные.
Горенштейн — человек ветхозаветного, жестоковыйного, мстительного сознания, но это ветхозаветность без Родины, без корней; он — обреченный и одинокий представитель великого племени, законник и пророк, носимый ветром, иудей после холокоста и после советского опыта, иудей-чернорабочий, постоялец общежитий, иудей-выживалец. Это не то чтобы корректирует изначальные установки, но заставляет задуматься об их участи в мире.
Горенштейн смотрел на мир глазами потерянного ребенка, пущенного из милости жильца, который одновременно благодарит и ненавидит своих благодетелей; глазами бездомного, озирающего бесконечные ряды освещенных городских окон — он страстно мечтает оказаться в одной из этих комнат и так же страстно ненавидит эти комнаты; это взгляд обманутого и обобранного, оскорбленного и зачумленного, и смотреть на мир таким взглядом нельзя — но нельзя и не признать, что многие вещи можно рассмотреть только под этим углом. Мне трудно представить читателя, который, прочитав «Попутчиков», «Чок-чок» или «Искупление», не признает автора писателем исключительной, можно сказать — гениальной одаренности; но еще трудней представить читателя, который наряду с благодарностью и осознанием авторского величия не испытает раздражения. Потому что, как сказал Горацио, «рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально».
2.
Горенштейновская концепция человека поражает сочетанием сострадания, преклонения и брезгливости. В самом деле, моральные критерии, которыми Горенштейн поверяет поступки и даже мысли своих героев, — исключительно серьезны, библейски грандиозны, но в то же время человек Горенштейна жалок, склонен к разного рода слабостям, а иногда и зверствам; кажется, на проект «Человек» Горенштейн смотрит еще скептичнее, чем большинство послевоенных мыслителей, навеки ушибленных ужасами ХХ века. Шаламов, например, был хотя бы атеистом — а представьте себе такого Бога, который допустил или по крайней мере запустил все это? Но для Горенштейна ХХ век — органичное продолжение всей предыдущей истории человечества, в которой, собственно, ничего другого и не было: сплошное избиение младенцев под разными предлогами. И уж конечно, Горенштейн совсем не гуманист, по крайней мере в современном понимании. Как сказано в «Мухе у капли чая»: «Опять его подвел дух современного гуманизма, мало общего имеющий со своим родоначальником из Ренессанса. Дух, ведущий не к укреплению, а к разрушению личности через раздачу себя хитрым нищим, через коллективизацию мировых ценностей, дух, обрекающий на поражение сильных и обрекающий на победу слабых, дух вырождения». Какое-то почти ницшеанство, причем в горьковской его интерпретации, что-то прямо из рассказа «О первой любви»: «Впервые я почувствовал себя врагом слабых людей. Впоследствии, в более серьезных случаях, мне весьма часто приходилось наблюдать, как трагически беспомощны сильные в окружении слабых, как много тратится ценнейшей энергии сердца и ума для того, чтобы поддержать беспомощное существование осужденных на гибель». Чистый Ницше, да? Но Горький-то в 1922 году еще не знал, чем кончается Ницше, а Горенштейн — знал. И вот поди ты выбери: гуманизм — вырождение, ницшеанство — фашизм… Нет, человек, по Горенштейну, — неудачный, положительно неудачный проект! «Нарушено соотношение огня и глины», как писал Леонид Леонов — которого Горенштейн, скорее всего, никогда не открывал.
Можно, конечно, отделаться замечанием, что во всем виновата плоть, а дух-то у нас о-го-го, и «Чок-Чок» как будто дает некоторые основания для такого взгляда. Вещь эта так отпугивала издателей, что из всех толстых журналов ее решилось опубликовать только «Искусство кино», опекавшее Горенштейна, так сказать, из профессиональной солидарности (его легальная профессия — кинодраматург, в СССР он был известен исключительно как соавтор сценариев «Соляриса», «Рабы любви» и «Седьмой пули», плюс не обозначенные в титрах монологи Рублева в фильме Тарковского; в эмиграции он этого дела не оставлял, написал отличные кинороманы об Унгерне и Шагале, но их до сих пор не поставили). Потом, правда, эта повесть вышла отдельной книжечкой в издательстве журнала «Звезда», в серии «Художественно-Уникальные Издания».
Можно подумать поначалу, что «Чок-Чок» — именно о бремени плоти, о том, как отвратительно то, что мы называем страстью; но и любовь в самом ее чистом виде ничуть не лучше. История чистой любви героя к юной чешской балерине ничуть не краше, да больше того — она еще смешней. Редкий читатель забудет фразы типа «Пусть у тебя будет красный живот» или «Ты лижешь, как тля краве» (иногда кажется, что такого и не выдумаешь). Человек у Горенштейна жалок почти всегда — когда любит, когда надеется, даже когда пишет (стоит вспомнить оголтелую графоманию героя «Попутчиков» и, для полноты чувств, первую фразу оттуда, цитировать не буду специально, в сети все доступно).
Неудачный проект — вторая по значимости тема Горенштейна (тесно связанная с первой, то есть с поисками места); и действительно, глядя с известной высоты — с той высоты, с которой смотрит, например, Дан, Аспид, Антихрист из романа «Псалом», — нельзя увидеть ничего иного. Причина стойкого недоверия Горенштейна к христианству, дух которого ощущается у него очень редко, а может, и не ощущается вовсе, разве что в сентиментальном рассказе «С кошелочкой», да и там он снижен иронией, — именно в этом: он против того, чтобы давать человечеству иллюзии насчет его значимости и тем более добродетелей. Сплошная органика, иногда мыслящая, но по большей части дрожащая. И даже герои «Бердичева» — самого нежного и ностальгического его произведения, написанного с бабелевской речевой чуткостью, — вызывают отнюдь не умиление — положим, Горенштейн способен любить их и даже не отделять себя от них, но эта любовь приправлена изрядной долей скепсиса, уксуса, желчи.
Рискну предположить, что весь мир у Горенштейна делится на евреев и антисемитов — не по национальному, конечно, и даже не по религиозному признаку; антисемиты не вызывают ничего, кроме ненависти, а евреи на каждом шагу предают свою богоизбранность и описываются с насмешливым состраданием. И когда речь идет о русских или немцах — скажем, в двухтомном романе «На крестцах», — деление примерно то же, только в функции евреев выступают одиночки, изгои, творцы, летописцы. И они по большому счету недалеко ушли от своих мучителей. (В кинодраматургии Горенштейна — скажем, «Под знаком тибетской свастики» — этот взгляд на вещи тоже присутствует, но там Горенштейн честно решал профессиональную задачу; для себя он писал жестче.)
Особая тема — его отношение к русским, к русскому характеру и культуре; по нынешним временам его, пожалуй, еще и запишут в русофобы, забывая, что о сострадании, силе, сердечном веселье русских, о неиссякаемом милосердии русских женщин и великолепном бесстрашии мужчин он написал едва ли не лучше всех современников. Но о русских он пишет как равный, а не как чужак, пытающийся подольститься. Он имел право на горькие слова, вложенные им, правда, в уста несимпатичной героини, вдобавок припадочной, — Раисы из «Улицы Красных Зорь» (Леонов говорил Чуковскому: отдавайте заветные мысли отрицательным героям, тогда выживете): «Мой брат был православный, верил в русского Бога, а мне это азиатское христианство не по душе… Не люблю русских, ненавижу русских. Народ грубый, злой, а если доброта, то юродивая». Под горячую руку и не такое скажешь, но не забудем, что проза Горенштейна — стихия русской речи, ее мощная река, и ритм, дыхание ее — не просто русские, а фольклорные, и основные мотивы — рок, предзнаменование, ожидание, — тоже фольклорные, и при всем своем знаменитом местечковом выговоре Горенштейн писал по-русски органичней всех в своем поколении, потому ему так удавался сказ.
Трудно вообще ответить, кто на него повлиял, — он как бы писатель без корня, без предшественника, потому что никто не бывал на его месте и не прошел по его адским кругам; пожалуй, он наряду с Окуджавой — чьи предшественники тоже неочевидны — мог бы назвать своим учителем фольклор. И символично, что оба эти создателя подлинно народных текстов — один сочинял народные песни, другой писал страшные и грустные народные сказки — были настолько вне народа, так упорно и заслуженно слыли одиночками. Одиночками они и были, потому что народные песни поются скопом, а пишутся изгоями. Горенштейн — народный писатель без народа; народу долго еще дорастать до него, но дорастет, куда денется. Об этой «народности без народа» сам он исчерпывающе сказал в «Мухе»: «Стоит русскому сойти с ума, как он становится испанцем, наподобие гоголевского Поприщина. Однако же испанцем без Испании, где крайности радости и страдания имеют свою национальную психологическую основу». Горенштейн такой основы не имел — это отравило его жизнь, но сделало его гением. А сколько их остальных развелось с основой — не продохнуть.
3.
Несколько особняком в корпусе его сочинений стоят «Ступени» — та самая повесть, которую он отдал в «Метрополь» и потом раскаивался. Получилось так, что «Метрополь» составлялся по остаточному принципу: туда давали все, что не печаталось здесь, но и то, что было слишком маргинальным, или безумным, или экзотичным, чтобы напечатать «там». Получился интересный срез позднесоветского безумия — заведомо несценичная, издевательская пьеса Аксенова, черно-иронические рассказы Искандера, наиболее радикальные эксперименты Вознесенского.
«Ступени» — вещь гротескная, даже, пожалуй, абсурдистская, но она лучше всего передает страшную духоту поздних семидесятых, хотя и написана в 1966 году. Это время религиозных увлечений и паранормальных экспериментов советской интеллигенции — спиритизм, описанный у Трифонова, йога, описанная у Высоцкого, пророки и самозваные целители, зафиксированные в маканинском «Предтече», — презрительно и насмешливо описано в замечательном романе Владимира Кормера «Наследство», вещи столь ядовитой, что и диссиденты его приняли настороженно. Об этом же пишет Мамлеев, сам — порождение той эпохи, создатель «Южинского кружка»; и вот «Ступени» — как раз про это. Это уродливая вещь об уродстве (и юродстве), о том, в какие больные формы воплощается подпольная вера, как выглядит подпольное народничество, во что вообще обратилась русская интеллигенция в условиях тотального запрета. Многое здесь предугадано, вплоть до «оскорбления чувств верующих». Здесь много бреда, безумия, навязчивых идей, это по-настоящему больная книга, самая мамлеевская у Горенштейна, книга о том, как умирает русская душа — Зина; но эта душа такая юродивая, такая затравленная, что и сострадать ей трудно. Все герои производят впечатление либо безумных, либо слепых, либо глухонемых — да так оно и есть: безумен главный герой, в монастыре живет и работает артель глухонемых, а слепец доказывает всем, что слепота — идеальное состояние, а зрение только мешает восприятию красоты. Все это на фоне всеобщей сексуальной озабоченности, ибо иных проявлений творческого начала не осталось. Герой «Ступеней», врач, говорит, что кончилось время воздуха и наступило время желчи; желчь и дальше будет преобладать в воспоминаниях Горенштейна о Родине, и после «Ступеней» особенно ясно, что не покинуть ее он не мог.
Очень может быть, что «Муха у капли чая», где человек, по определению Жоржа Нива, «восемь лет провел в рабстве у злой и истеричной женщины», — тоже духовная автобиография, и сам автор, проведя в рабстве у России большую часть жизни, на свободе оказался в еще более безвыходном положении. И описывая свою российскую жизнь, Горенштейн, может статься, был прав: «Теперь, с многолетним опозданием, он понимает свою ошибку, неизбежную ошибку христианина-миссионера, пытающегося проповедовать там, где нужна лишь лопата могильщика». Кто из русских, особенно в нынешние, уже постгоренштейновские, но предсказанные Горенштейном времена, — не думал иногда так? (Весьма интересно, что действие этой повести происходит удушливым летом 1972 года — тогда же, когда и трифоновский «Старик»: многим запомнилась та жара, многим внушила апокалиптические мысли. «Горит земля под ногами», как говорит в «Мухе» та самая истеричка.) Это же точно о нынешней России сказано: «В решающий момент ей легче снять с себя тысячелетние наслоения культуры, если того требует подлинный Хозяин, зовущий ее из Бездны». По Горенштейну, подлинный хозяин — женщины и России — обитает в бездне, и надо ли уточнять, как его зовут? Проблема в том, что после избавления от женщины — или Родины — герой Горенштейна попадает в еще более глубокие бездны, и хотя творческая жизнь его как бы налаживается (именно как бы, потому что его продолжают не понимать и вдобавок цензурировать), но покоя нет ему и там. «Зеленый стебель легенды», который предлагает ему в финале Горенштейн, — утешение сомнительное.
Пожалуй, самый наглядный пример горенштейновского стиля и взгляда — не фрагменты из прозы, а вот такой пассаж из одного позднего памфлета: «Считается, что послевоенная Боннская республика — образец преодоления своего прошлого и должна служить примером другим странам, в частности, России в ее преодолении сталинизма. Нет ничего более далекого от истины. Боннская республика как раз может служить примером того, как это свое прошлое можно умело, даже талантливо, скрыть. То есть что значит «скрыть»? Это значит разоблачать его по-своему, менять точку зрения, переставлять акценты. <…> В рокоте громкого разоблачительного гнева чуткое ухо может уловить сопутствующий шепоток: немецкий народ, массовый Michel в солдатской шинели к этим лагерям никакого отношения не имеет. Можно обратить внимание еще на один метод разоблачения своего прошлого, применяемый с аденауэровских времен: объединение своих жертв с чужими. Своеобразная игра в «ничью». А при умелой расстановке акцентов тут можно получить даже перевес. <…> Для международного гитлеризма Германия по-прежнему остается «святой землей», «коричневой Палестиной». И немцы должны это понять. И немцы должны жить с этим, как человек живет со своими хроническими болезнями. Если Франция может переварить существование «Национального фронта», то Германия себе такой «роскоши» позволить не может, даже ради существования демократических свобод. Однако позволяла и позволяет».
Правда ведь, как вчера написано? И завтра будет еще актуальней! А посетил бы Горенштейн (он всегда приезжал с неохотой, но не мог вовсе оторваться от России) нынешнюю Москву или нынешний свой родной Киев — что бы он увидел и что бы подумал?!
Надо только перестать наконец утешаться, что литературу можно делать из компромиссов; нельзя. Пусть даже литература, получившаяся без компромиссов, будет находить своего читателя годами; скажем, последний роман Горенштейна «Веревочная книга» не только до сих пор не опубликован, но и элементарно не расшифрован (именно так, расшифровкой, называется процесс чтения его трудночитаемого почерка). Горенштейн — это первоклассный, не будет преувеличением сказать — великий писатель; но чтение его — ни минуты не скучное — остается тяжким трудом, мучительным преодолением собственных страхов; да, ни в чем не уступая знаменитым современникам, а кое в чем их решительно превосходя, он остается по-прежнему далек от массового читателя. Да, в России его теперь уже печатают и цену ему знают, и эта книга, будьте уверены, тоже не будет пылиться на полках. Да, смотреть на мир с точки зрения ничего не прощающего сироты, мальчика из разбомбленного эшелона 1941 года, — невыносимо; но очень может быть, что именно такой взгляд на мир по-настоящему правдив. Вы скажете, что с таким взглядом на вещи жить нельзя; это не совсем точно. Счастливо жить нельзя, легко — тоже; но кто вам сказал, что жить вообще надо легко?
…Иногда я думаю: что, если после смерти действительно есть рай или ад, — неужели Горенштейн не заслужил рая после всего, что здесь перенес? Неужели там его не встретят отец и мать и не кончится его многолетнее невыносимое сиротство? Но, с другой стороны, после такого опыта — есть ли хоть какое-то иное «место», где он мог бы утешиться, примириться и простить?
То-то и оно.
Издательство
«Редакция Елены Шубиной», Москва, 2017
Хосе-Мария де Эредиа
Почему я зашел в этот вечер в пивную? Сам не знаю. Было холодно. От мелкого дождя, сеявшего водяную пыль, газовые рожки, казалось, были окутаны прозрачной дымкой, а тротуары блестели, отражая витрины, бросавшие свет на жидкую грязь и забрызганные ноги прохожих.
Я бродил без всякой цели. Мне вздумалось немного погулять после обеда; я прошел мимо здания Лионского кредита, по улице Вивьен, еще по каким-то улицам. Вдруг я заметил большую пивную, где было не очень людно, и вошел без определенного намерения. Мне вовсе не хотелось пить.
Оглядевшись, я отыскал угол посвободнее и присел, за столик рядом с пожилым человеком, курившим дешевую глиняную, черную, как уголь, трубку. Шесть или семь стеклянных блюдец, стоявших стопкой перед ним, указывали количество уже выпитых им кружек. Я не стал разглядывать своего соседа. Я сразу понял, что передо мною любитель пива, один из тех завсегдатаев, которые приходят с утра, когда пивную открывают, и уходят вечером, когда ее закрывают. Он был неопрятен, с плешью на темени; сальные, седеющие пряди волос падали на воротник сюртука. Слишком широкая одежда, очевидно, была сшита еще в те времена, когда он обладал брюшком. Чувствовалось, что брюки плохо на нем держатся и он не может сделать и десяти шагов без того, чтобы не подтянуть эту плохо прилаженную часть костюма. Был ли на нем жилет? Одна мысль о его башмаках и о том, что они прикрывают, бросала меня в дрожь. Обтрепанные манжеты заканчивались совершенно черной каемкой, так же, как и ногти.
Как только я сел, мой сосед самым невозмутимым тоном спросил меня:
— Как живешь?
Я резко повернулся к нему и стал в него вглядываться.
Он снова спросил:
— Не узнаешь меня?
— Нет.
— Де Барре.
Я остолбенел. Это был граф Жан де Барре, мой старый товарищ по коллежу.
В замешательстве я протянул ему руку, не зная, что сказать.
Наконец я пробормотал:
— А ты как живешь?
Он ответил все так же невозмутимо:
— Я? Живу, как умею.
Он умолк.
Я подыскивал какую-нибудь любезную фразу.
— Ну, а… что ты делаешь?
Он равнодушно ответил:
— Ты же видишь.
Я почувствовал, что краснею, и пояснил:
— Нет, обычно?
Выпуская густые клубы дыма, он сказал:
— Каждый день одно и то же.
Затем, постучав по мраморной доске столика серебряной монетой, валявшейся тут же, он крикнул:
— Гарсон, две кружки!
Голос вдалеке повторил: «Две кружки на четвертый!» И другой, еще дальше, отозвался: «Даю!» Потом появился официант в белом переднике; он нес две кружки, расплескивая на ходу пену, которая падала желтыми хлопьями на усыпанный песком пол.
Де Барре разом опорожнил кружку и поставил ее на стол, обсасывая пену с усов.
Затем он спросил:
— Ну, что нового?
Я, право, не знал, что рассказать ему нового, и пробормотал:
— Да ничего, дружище. Я стал коммерсантом…
Он произнес все тем же безразличным голосом:
— И это… тебе по вкусу?
— Нет, не могу сказать. Но надо же что-нибудь делать.
— А зачем?
— Да так… Надо же иметь занятие.
— А для чего это, собственно, надо? Вот я ничего не делаю, как видишь, совсем ничего. Я понимаю, что нужно работать, когда нет ни гроша. Но если у человека есть средства, это ни к чему. Зачем работать? Ты что же, делаешь это для себя или для других? Если для себя, — значит, тебе это нравится, тогда все великолепно; но если ты стараешься для других, — это просто глупо.
Положив свою трубку на мраморную доску, он снова крикнул:
— Гарсон, кружку пива! — И продолжал: — Разговор вызывает у меня жажду. Отвык. Да, вот я ничего не делаю, на все махнул рукой, старею. Перед смертью я ни о чем не буду жалеть. У меня не будет других воспоминаний, кроме этой пивной. Ни жены, ни детей, ни забот, ни огорчений — ничего. Так лучше.
Он осушил кружку, которую ему принесли, провел языком по губам и снова взялся за трубку.
Я смотрел на него с изумлением, потом спросил:
— Но ты ведь не всегда был таким?
— Нет, извини, всегда, с самого коллежа.
— Да это же не жизнь, голубчик. Это ужас. Сознайся, хоть что-нибудь ты делаешь, любишь хоть что-нибудь? Есть у тебя друзья?
— Нет. Я встаю в полдень, прихожу сюда, завтракаю, пью пиво, сижу до вечера, обедаю, пью пиво; в половине второго ночи я возвращаюсь домой, потому что пивную закрывают. Вот это самое неприятное. Из последних десяти лет не меньше шести я провел на этом диванчике в углу. А остальное время — в своей кровати, больше нигде. Изредка я беседую с завсегдатаями пивной.
— Но что ты делал вначале, когда приехал а Париж?
— Изучал право… в кафе Медичи.
— Ну, а затем?
— Затем перебрался на эту сторону Сены и обосновался здесь.
— А чего ради ты перекочевал сюда?
— Нельзя же в самом деле прожить всю жизнь в Латинском квартале. Студенты слишком шумный народ. Теперь я уж больше никуда не двинусь. Гарсон, кружку пива!
Я решил, что он смеется надо мной, и продолжал допытываться:
— Ну, скажи откровенно: ты перенес какое-нибудь горе, может быть, несчастную любовь? Право же, у тебя вид человека, убитого горем. Сколько тебе лет?
— Тридцать три. А на вид не меньше сорока пяти.
Я внимательно посмотрел на него. Морщинистое, помятое лицо его казалось почти старческим. На темени сквозь редкие длинные волосы просвечивала кожа сомнительной чистоты. У него были косматые брови, длинные усы и густая борода. Внезапно, не знаю почему, мне представилось, какая грязная вода была бы в тазу, если бы промыть в нем всю эту щетину.
Я сказал:
— Да, верно, ты на вид старше своих лет. Несомненно, у тебя было какое-то горе.
Он ответил:
— Уверяю тебя, никакого. Я постарел оттого, что никогда не бываю на воздухе. Ничто не подтачивает так человека, как постоянное сидение в кафе.
Я никак не мог ему поверить.
— Тогда ты, должно быть, покутил порядком? Нельзя же так облысеть, не отдав обильную дань любви.
Он спокойно покачал головой, и при этом с его редких волос на плечи посылалось множество белых чешуек перхоти.
— Нет, я всегда был благоразумен.
И, подняв лицо к рожку, гревшему нам головы, он добавил:
— Я облысел только от газа. Он злейший враг волос… Гарсон, кружку пива! А ты не выпьешь?
— Нет, спасибо. Но, право, ты меня поражаешь. С каких пор ты впал в такое уныние? Ведь это ненормально, противоестественно. Должна же быть какая-нибудь особая причина?
— Да, пожалуй. Толчок был дан в детстве. Я перенес сильное потрясение, когда был еще ребенком. И это навсегда омрачило мою жизнь.
— Что же это было?
— Хочешь знать? Изволь. Ты, должно быть, хорошо помнишь поместье, где я вырос. Ведь ты приезжал ко мне раз пять или шесть во время каникул. Помнишь наш большой серый дом, огромный парк вокруг него и длинные, расходящиеся крестом дубовые аллеи? Наверно, ты помнишь и моих родителей — они были такие церемонные, важные и строгие.
Я боготворил свою мать, побаивался отца и почитал их обоих; к тому же я видел, как все вокруг гнут перед ними спину. Для всей округи они были «господин граф» и «госпожа графиня»; да и соседи тоже, Танмары, Равеле и Бренвили, относились к ним всегда с глубоким уважением.
Мне было тогда тринадцать лет. Я был весел, доволен всем, жизнерадостен, как и полагается в этом возрасте.
Однажды в конце сентября, за несколько дней до возвращения в коллеж, я играл в волка и прыгал среди деревьев в чаще парка; перебегая аллею, я заметил моих родителей — они прогуливались по парку.
Я помню все так ясно, точно это было вчера. День выдался очень ветреный. При каждом порыве ветра стройные ряды деревьев гнулись, скрипели и стонали — глухо, протяжно, как стонет лес во время бури. Сорванные листья, уже пожелтевшие, взлетали, точно птицы, кружились, падали и неслись по аллеям, как проворные зверьки.
Надвигался вечер. В чаще было уже темно. Ветер бушевал в ветвях, возбуждал, будоражил меня, и я скакал, как бешеный, и отчаянно выл, подражая волку.
Увидев родителей, я начал тихонько подкрадываться к ним, прячась за деревьями, как настоящий лесной бродяга.
Но в нескольких шагах от них я остановился в испуге. Мой отец вне себя от ярости злобно кричал:
— Твоя мать — просто дура; не в твоей матери дело, а в тебе. Мне нужны эти деньги, я требую, чтобы ты подписала.
Мама ответила твердым голосом:
— Нет, я не подпишу. Это деньги Жана. Я не допущу, чтобы ты промотал их с девками и горничными. Довольно, что ты растратил на них свое собственное состояние.
Тогда отец, дрожа от бешенства, повернулся и, схватив мать одной рукой за горло, другой начал бить ее изо всех сил прямо по лицу.
Мамина шляпа свалилась, волосы в беспорядке рассыпались: она пыталась заслониться от ударов, но это ей не удавалось. А отец, как сумасшедший, все бил и бил. Она упала на землю, защищая лицо обеими руками. Тогда он повалил ее на спину и продолжал бить, стараясь отвести ее руки, чтобы удары приходились по лицу.
А я… мне казалось, мой дорогой, что наступил конец света и все незыблемые основы бытия пошатнулись. Я был потрясен, как бывает потрясен человек перед лицом сверхъестественных явлений, страшных катастроф, непоправимых бедствий. Мой детский ум мутился. И я, не помня себя, начал пронзительно кричать от страха, боли, невыразимого смятения. Отец, услышав мои крики, обернулся, увидел меня и, поднявшись с земли, шагнул ко мне. Я подумал, что он хочет убить меня, и, точно затравленный зверь, бросился бежать, не разбирая дороги, напрямик, в самую чащу леса.
Я бежал час, может быть, два — не знаю. Наступила ночь; я упал на траву, оглушенный, измученный страхом и тяжелым горем, способным навсегда сокрушить хрупкое детское сердце. Мне было холодно; я, вероятно, был голоден. Настало утро. Я не решался встать, идти, вернуться или бежать куда-нибудь дальше, я боялся встретиться с отцом, которого не хотел больше видеть.
Пожалуй, я так и умер бы под деревом от отчаяния и голода, если бы меня не заметил здесь лесник и не отвел силой домой,
Я нашел родителей такими же, как всегда. Мать только сказала: «Как ты напугал меня, гадкий мальчик, я не спала всю ночь». Я ничего не ответил и только заплакал. Отец не произнес ни слова.
Неделю спустя я уехал в коллеж.
И вот, милый друг, все было кончено для меня. Я увидел оборотную сторону жизни, ее изнанку; и с того самого дня лучшая ее сторона перестала существовать для меня. Что произошло в моей душе? Какая сила опрокинула все мои представления? Не знаю. Но с тех пор я потерял всякий вкус к жизни, ничего не хочу, никого не люблю, ни к чему не стремлюсь, и нет у меня ни желаний, ни честолюбия, ни надежд. Я все вспоминаю мою бедную маму на земле, посреди аллеи, и отца, осыпающего ее ударами… Мама умерла через несколько лет. Отец еще жив. Но с тех пор я его не видел… Гарсон, кружку пива!
Ему принесли кружку. Он выпил ее залпом. Потом взял трубку, но руки его так сильно дрожали, что он сломал ее. Тогда, с досадой махнув рукой, он воскликнул:
— Ну, что вы скажете! Вот это настоящая беда! Теперь понадобится целый месяц, чтобы обкурить новую трубку.
И через весь большой зал, теперь уже наполненный дымом и посетителями, пронесся его неизменный возглас:
— Гарсон, кружку пива!.. И новую трубку!
* * *
Ги де Мопассан. Собрание сочинений в 10 тт. Том 3. МП «Аурика», 1994
Перевод А. Полляк.
Юрий Векслер уже 20 лет продвигает творчество Фридриха Горенштейна, которого сравнивают с Достоевским XX века, но в России особо не знают. В интервью Jewish.ru он рассказал, как аукнулись писателю ссоры с шестидесятниками и собственное еврейство.
Когда вы познакомились с творчеством Горенштейна?
– В начале 80-х я работал с Марком Розовским, и он дал мне книгу Горенштейна из тамиздата, то есть изданную за границей. Первой шла пьеса «Бердичев». Не помню, прочел ли я тогда что-то еще, но «Бердичев» меня потряс, ничего подобного я до тех пор в жизни не читал. Я вообще до прочтения был другим человеком. Нормальным таким советским евреем, который вдруг видит одну из главных героинь – Рахиль – и думает: «Зачем же он так нелицеприятно описывает эту еврейскую женщину? Теперь о нас будут еще хуже думать». Рахиль в пьесе правда ужасна: груба, хитроумна, злословна. Выгадывает на мелочах, желает зла, не скрывая этого. Но потом произошло художественное чудо – читая дальше, я в Рахиль влюбился. Я начал понимать, как мучительно она живет: без мужа, который погиб на фронте, со своими детьми, да еще и взятым – осиротевшим сыном сестры, то есть как раз Горенштейном, как она всех тянет. И осознал, что во всем есть ее собственная правота. Ее сила, которая нужна ей, чтобы защитить детей и племянника, вызвала во мне любовь.
Вы же знали Горенштейна и лично?
– Да, я переехал в Берлин в 1996-м и узнал, что там же живет и Горенштейн. Я все еще толком ничего, кроме «Бердичева», не читал, но вознамерился поставить пьесу на сцене. Публикой была еврейская община Берлина, очень тепло встретившая наше чтение по ролям, хотя мы взяли лишь треть пьесы, она ведь огромная. Люди смеялись, реагировали, им нравилось. Это было прекрасно. Горенштейн там тоже был. Еще при подготовке спектакля я через знакомую созвонился с ним и спросил: «Вы знаете, Фридрих Наумович, у вас в пьесе, которую мы собираемся прочитать, поется много песен. К сожалению, многие из них мне неизвестны. Не могли ли вы мне напеть их мотив?» «Да, пожалуйста, приходите», – ответил он. Я пришел. Мы листали книжку, и Горенштейн напевал стихотворный текст. Эти записи были потом использованы и нашими актерами, и театром Маяковского, когда в Москве стали ставить пьесу «Бердичев». С того момента мы и стали поддерживать знакомство.
Но насколько я понимаю, закадычными друзьями вы все же не были. Что подвигло вас на столь масштабную работу по популяризации его творчества? Вы ведь одним из первых – сразу после смерти Горенштейна в 2002-м – начали вести передачи о нем на немецком радио.
– Да, мы общались не очень часто. Иногда я к нему приезжал, был период, когда он приезжал к моей жене и диктовал ей сценарий. Помню, один раз я хотел взять у него короткое интервью. Но вместо ответов на мои вопросы Горенштейн просто принялся рассказывать мне всякие интересные вещи. Он говорил всего-то минут 15, но это стало одним из самых важных в моей жизни интервью – по значимости услышанных суждений. И еще я помню последний телефонный разговор с ним. Узнав о своем онкологическом диагнозе, Горенштейн позвонил и сказал: «Юра, я болен. У меня такой-то диагноз. Я надеюсь, что, может быть, все-таки врачи помогут. Может, будет операция». Так что да, близкими друзьями мы не были, но тот звонок я воспринимаю как включение наших отношений в не самый дальний круг.
К своему стыду, я Горенштейна начал читать по-настоящему, только когда он умер. Вот тогда я очень быстро все прочитал и вдруг понял, что это тот самый писатель, которого мне в моем мировосприятии не хватало. И я буквально тут же на фестивале «Дни еврейской культуры» в Берлине захотел устроить вечер его памяти. Я принял решение сыграть спектакль по рассказу «Шампанское с желчью» – там про Войну Судного дня. Горенштейн умер в марте 2002-го, а в ноябре Александр Филиппенко и Эрик Зорин уже играли этот спектакль. Горенштейн написал 17 киносценариев, но только по шести из них были поставлены фильмы, включая три телевизионных. Наиболее известные: «Первый учитель» Андрея Кончаловского, «Солярис» Андрея Тарковского и «Раба любви» Никиты Михалкова. Русский театр пока многое недополучил от Горенштейна и обедняет себя, не играя его пьесы, в частности «Споры о Достоевском».
Кто поддержал вас в деле сохранения памяти о Горенштейне?
– Одним из первых, безусловно, был мой друг Петр Вайль, возглавивший тогда русскую редакцию «Радио Свобода» в Праге, где я стал позднее корреспондентом. Несмотря на их непростые отношения – Горенштейн, как известно, конфликтовал очень резко, – Вайль, узнав о его смерти, попросил меня сделать некролог. Позднее он поддержал мое желание популяризировать творчество Горенштейна на волнах «Радио Свобода». После первых моих материалов мне написал Андрей Кончаловский, предложив свою помощь со словами: «Кто, если не мы». Я был воодушевлен такой поддержкой. Тогда я еще не знал, как будет сопротивляться популяризации Горенштейна литературная среда в России. Сегодня я с большим уважением и благодарностью отношусь к издателям, согласившимся переиздать книги Горенштейна. Это Алексей Гордин, Ирина Прохорова, Елена Шубина, Ирина Богат и другие. Но ни разу из России никто не написал сыну Горенштейна: «Мы издательство такое-то, хотим издать книгу Вашего отца». Мне, скорее, удается «пробить» издание той или другой книги, ведь соглашаются далеко не все. Наверное, причина всего – конфликт с шестидесятниками.
Вы про то, что Горенштейн в 1991 году назвал их фальшивыми людьми, позволявшими себе заигрывания с советской властью?
– Да, можно сказать, что Горенштейн сам себе навредил. Он в 1991 году верил, что его начали прознавать, что он получит первого русского «Букера», и считал, что может высказать все, что считает нужным. Это была ошибка. И хотя, например, замечательный литературный критик Станислав Рассадин позже признал правоту критики шестидесятников со стороны Горенштейна, но сделал он это уже в своей предсмертной книге. Хотя мне кажется, что даже если бы Горенштейн по шестидесятникам не прошелся, он все равно не получил бы того «Букера». Критик Алла Марченко писала, что «отдать первый русский “Букер” писателю, который выбрал свободу», то есть уехал за границу, «это значит тут же наплевать на достижения тех, кто выбрал тайную свободу, на тех, кто остался в России, писал там». Этот конфликт между теми, кто остался, и теми, кто уехал, ключевой. Правда, многих писателей, которые возвращались, «реабилитировали». Вот Александр Солженицын был «правильно вернувшимся» писателем, почти пророком, и многое, к слову, ему прощали, хотя он бил всех ногами, иногда не меньше Горенштейна. Он всю российскую интеллигенцию назвал «образованщина». Но все равно был признан.
Еврейское происхождение Горенштейна тоже было каким-то недостатком, что ли. «Ах черт! Он еще и еврей». Но главное расхождение все же было идеологическим. Горенштейн принципиально не собирался возвращаться, а значит, как невозвращенец, не мог получить никакого «Букера». Потом ему и вовсе устроили обструкцию, ведь все, кого он осыпал обвинениями, еще долгие годы оставались на солидных позициях в издательствах и редакциях. Про Горенштейна было написано совсем немного, и почти все – уничижительно. Его, как говорится по-русски, «опустили»: «Он нам чужд. Он устарел, пережил свое время. Вообще, это архаика. Это сегодня неактуально, никому не нужно». Это была такая месть. И почему-то не нашлось людей, которые могли бы заступиться за Горенштейна более рьяно.
В 1964 году при публикации рассказа «Дом с башенкой» в журнале «Юность» Горенштейну настоятельно рекомендовали взять псевдоним. Он отказался и потом сказал: «Тогда-то я окончательно и выбрал свой путь. И даже тему моих будущих книг». Какой путь и что это была за тема, обозначенная именно так, в единственном числе?
– Начать писательскую биографию с замены собственной фамилии, опубликовать свой первый серьезный профессиональный рассказ под псевдонимом он не мог. Это был не его путь. Он оставил фамилию отца – репрессированного и расстрелянного. Он хотел пройти по жизни именно как Горенштейн, понимая, что любой мало-мальски грамотный человек сразу распознает в его произведениях, что автор – еврей. Смешно, что как-то писатель Веллер написал: «Горенштейн, из русских немцев». Так ошибиться можно, только не прочитав у Горенштейна ни строчки. Поэтому путь, выбранный писателем, – тот, на котором его везде бы сразу опознавали как еврея. А тема, как мне кажется, «евреи и их восприятие в этом мире». Она как лакмусовая бумажка в его творчестве, как испытание другим народам. Он решил смотреть на мир через призму отношения к евреям.
При этом Горенштейн отстаивал свое право называться именно русским писателем. Почему это было важно для него?
– Это очень интересный вопрос. Он правда говорил: «Я русский писатель. Можете делать все, что угодно, но я русский писатель». Он определял писателя по языку – это был важный момент. Но вдруг уже в конце жизни, давая интервью Савве Кулишу, он его поправил: «Не русский писатель, а русскоязычный». Я был в шоке, когда услышал эти слова. Думаю, что в тот момент Горенштейн, зная, что снимается для видео, целенаправленно отступил от своей позиции. Шел 2001 год, он уже понял, что как и был, так и остался чужим для современной русской литературы. И решил отделиться. Но, конечно, произведения Горенштейна – это русская литература. Как и произведения Набокова.
Переизданием книг Горенштейна в России вы занялись в 2011-м. Можно сказать, это была очередная попытка достучаться до русского читателя. Видите ли вы плоды своих усилий? Какое будущее ждет творческое наследие Горенштейна?
– Я вижу востребованность его книг в российских магазинах. Пусть это и не миллионные тиражи, но тиражи в данном случае не имеют определяющего значения. Весь Горенштейн с согласия его сына представлен в интернете. Сын у него, слава Б-гу, не корыстолюбивый парень. Так что в свободном доступе можно найти любой текст, а значит, читателей Горенштейна сегодня гораздо больше, чем можно представить. В соцсетях есть группы поклонников Горенштейна. Они пишут восторженные рецензии. Я льщу себя надеждой, что не дал за эти последние десять лет утопить Горенштейна в реке небытия. И хочется думать, что те, кто его прочитал за эти годы, не дадут утопить его в Лете и в будущем. Наш мир находится в очень кризисном моменте: непонятно, идет ли он к концу или какому-то перерождению. Но Горенштейн был из тех, кто предупреждал людей о многих опасностях своей литературой.
Много материалов о Фридрихе Горенштейне можно найти на сайте посвященного ему литературного общества.
Гийеме
У крыльца фермы стояла в ожидании кучка повоскресному разодетых мужчин. Майское солнце заливало яркими лучами цветущие яблони, похожие на огромные бело-розовые ароматные букеты и осенявшие двор цветочным навесом. Крохотные лепестки непрестанно осыпались с ветвей, порхали и кружились, как снежинки, падая в густую траву, где одуванчики пылали огоньками, а венчики мака казались каплями крови.
Развалившись на куче навоза, дремала свинья с огромным брюхом и набухшими сосками, а кругом сновал целый выводок поросят с закрученными хвостиками.
Но вот где-то за деревьями фермы раздался звон церковного колокола. Его металлический голос бросал в сияющее небо слабый, отдаленный призыв. Ласточки, как стрелы, прорезали голубой простор, который с двух сторон замыкали высокие, неподвижно застывшие буки. Порой доносился запах хлева, примешиваясь к нежному, сладкому дыханию яблонь.
Один из стоявших у крыльца мужчин повернулся к дому и крикнул:
— Скорее, скорее, Мелина, уже заблаговестили!
На вид ему было лет тридцать. Это был рослый крестьянин, еще статный и не обезображенный долгими годами полевых работ. Старик, его отец, весь узловатый, как дубовый ствол, с корявыми руками и искривленными ногами, заявил:
Уж эти мне женщины! Никогда не поспеют к сроку.
Два других брата засмеялись, и один из них, повернувшись к старшему, который только что позвал женщин, сказал:
— Сходи-ка за ними, Полит, а не то они будут мешкать до полудня.
И молодой крестьянин вошел в дом.
Стая уток, остановившаяся неподалеку от крестьян, закрякала, хлопая крыльями; потом медленно, вразвалку направилась к луже.
Но вот в открытых дверях показалась толстая повивальная бабка, неся да руках двухмесячного ребенка. Концы ее высокого белого чепца свешивались на спину, резко выделяясь на красной шали, пылавшей, точно пожар; завернутый в белоснежные пеленки младенец покоился на ее объемистом животе.
Затем появилась молодая мать, высокая и крепкая, лет восемнадцати, не более, свежая и улыбающаяся; она шла под руку с мужем. За ними следовали две бабушки, с лицом, сморщенным, как вялое яблоко, сгорбленные, с натруженной поясницей, надорванной долголетним усердным и тяжким трудом. Одна из них была вдова; она взяла под руку дедушку, стоявшего у крыльца, и они двинулись во главе кортежа, вслед за младенцем, которого несла повивальная бабка. За ними тронулись остальные члены семьи. Самые младшие несли бумажные кульки, полные конфет.
Вдалеке небольшой колокол звонил без устали, что есть силы призывая хрупкого малютку, которого ждали в церкви. Мальчишки взбирались на насыпи вдоль канав, взрослые подбегали к заборам; работницы с фермы останавливались поглазеть на крестины, поставив на землю ведра, до краев полные молока.
А повивальная бабка торжественно несла свою живую ношу, обходя лужи в выбоинах дороги, которая тянулась между склонами обсаженных деревьями холмов. Старики выступали церемонно, их старые, больные ноги слегка заплетались, а молодым парням хотелось поплясать, и они заглядывались на девушек, прибежавших посмотреть на шествие; молодые супруги шли важно, с серьезными лицами, сопровождая ребенка, который в свое время заменит их в жизни и продолжит в округе их имя — хорошо известное по всему кантону имя Дантю.
Они вышли на равнину и двинулись напрямик через поля, сокращая дорогу.
Вот показалась и церковь с островерхой колокольней. Под ее шиферной крышей в сквозном проеме что-то быстро двигалось взад и вперед, мелькая в узкой амбразуре. Это был колокол, он все звонил и звонил, приглашая новорожденного войти в первый раз в жизни в дом господа бога.
За ними увязалась собака. Ей бросали конфеты, а она весело прыгала вокруг людей.
Церковные двери были открыты. Священник, высокий рыжеволосый молодец, худощавый и крепкий, тоже Дантю, приходившийся дядей ребенку и братом его отцу, ожидал перед алтарем. И, совершив обряд, он нарек своего племянника Проспером-Сезаром, причем малютка принялся плакать, отведав символической соли.
Когда церемония окончилась, все семейство подождало у порога церкви, пока аббат снимет стихарь, затем отправилось в обратный путь. Теперь шли быстро, потому что у всех на уме был праздничный обед. Окрестные ребятишки следовали за ними, и всякий раз, как им бросали горсть конфет, поднималась отчаянная свалка, летели клочьями вырванные волосы; собака тоже бросалась в общую кучу, чтобы захватить лакомство, ее оттаскивали за хвост, за уши, за лапы, но она была упорнее детворы.
Повивальная бабка, немного уставшая, сказала аббату, который шел рядом с ней:
— Послушайте, господин кюре, не можете ли вы подержать малость вашего племянника, пока я разомнусь, а то у меня колики в желудке.
Священник взял ребенка; белое крестильное платьице резким пятном выделялось на его черной сутане; он поцеловал малютку; его смущала эта легкая ноша, ибо он как следует не умел ни держать, ни положить младенца. Все засмеялись. Одна из бабушек крикнула издали:
— А признайся-ка, аббат, тебе не жалко, что у тебя-то никогда не будет такого?
Священник ничего не ответил. Он шел большими шагами, неотрывно глядя на голубоглазого крошку, и ему так хотелось еще паз поцеловать круглые щечки. Он не удержался и, приподняв головку младенца, крепко поцеловал его долгим поцелуем.
Отец воскликнул:
— Знаешь что кюре, если тебе вздумается завести своего, скажи только — и дело с концом.
И все принялись шутить, как обычно шутят крестьяне.
Как только уселись за стол, грубое деревенское веселье разразилось, словно буря. Два других сына тоже собирались жениться; присутствовали и их невесты, приглашенные на обед; гости то и дело отпускали игривые намеки насчет будущего потомства, которое произойдет от этих браков.
Девушки краснели и хихикали, слушая грубоватые остроты, пересыпанные крепкими словечками. Мужчины корчились от хохота и с громкими возгласами барабанили кулаками по столу. Отец и дедушка изощрялись в непристойных шутках. Мать улыбалась. Старухи принимали участие в общем веселье, зубоскалили.
Священник, привычный к мужицкому разгулу, невозмутимо сидел рядом с акушеркой, трогая пальцем крохотный ротик своего племянника, чтобы заставить его улыбнуться. Казалось, его поразил этот ребенок, словно он никогда раньше не видел детей. Он рассматривал его задумчиво и пристально, мечтательно и серьезно, и в нем просыпалась нежность, ранее ему незнакомая, странная, пылкая и немного грустная нежность, к этому маленькому хрупкому созданию, сыну его брата.
Он ничего не видел, ничего не слышал, поглощенный созерцанием младенца. Ему хотелось снова взять его к себе на колени, так как у него в груди и в сердце сохранилось то сладостное ощущение, испытанное им, когда он нес ребенка из церкви. Он чувствовал умиление перед этой человеческой личинкой, словно коснувшись какой-то несказанной тайны, о которой он раньше никогда не помышлял, — торжественной я священной тайны воплощения новой души, великой тайны зарождения жизни, пробуждения любви, продолжения расы, рода человеческого, который вечно идет вперед.
Повивальная бабка, вся красная, с блестящими глазами, жадно ела, а ребенок ее стеснял, — из-за него она не могла вплотную придвинуться к столу.
Аббат сказал:
— Дайте его мне. Я не голоден.
Он снова взял дитя, и все разом исчезло у него из глаз, все стерлось: перед ним было только это розовое, пухленькое личико. Тепло маленького тельца, постепенно проникая сквозь пеленки и сукно сутаны, согревало ему колени, и он ощущал это текло как легкую, добрую, чистую ласку, чудесную ласку, вызывающую слезы на глазах. Шум за столом все возрастал, сделался оглушительным. Ребенок, испуганный этим гамом, заплакал.
Кто-то из гостей крикнул:
— Слушай, аббат, покорми-ка его грудью!
Раскаты смеха потрясли залу. Но мать встала, взяла своего сыночка и унесла в соседнюю комнату. Через несколько минут она вернулась и сообщила, что ребенок спокойно спит в колыбели.
Пиршество продолжалось. Мужчины и женщины по временам выходили во двор, потом возвращались и вновь усаживались за стол. Говядина, овощи, сидр и вино поглощались в несметном количестве, животы раздувались, глаза горели, мысли путались. Начинало уже смеркаться, когда принялись за кофе. Священник давно исчез куда-то, но никто и не заметил его отсутствия.
Наконец молодая мать встала, чтобы посмотреть, спит ли ребенок. Уже совсем стемнело. Она вошла в комнату и продвигалась ощупью, протянув перед собой руки, чтобы не наткнуться на мебель. Вдруг она услышала какие-то странные звуки и остановилась: ей показалось, что там кто-то шевелится. Бледная, дрожащая, она вернулась в залу и рассказала, что с ней было. Мужчины переполошились и вскочили все сразу, пьяные и свирепые; муж ее с лампой в руке бросился вперед.
Стоя на коленях возле колыбели, уткнувшись лбом в подушку, на которой покоилась головка ребенка, аббат плакал навзрыд.
* * *
Ги де Мопассан. Собрание сочинений в 10 тт. Том 3. МП «Аурика», 1994
Перевод М.Мошенко.










