Этот трогательный рассказ написал Виктор Астафьев. Здесь повествуется от имени деревенского мальчика, который озорничает, поддаётся влиянию соседских хулиганов. Но у ребёнка Мальчик, от чьего имени ведется повествование, с ранних лет остался сиротой. Теперь его воспитывает бабушка Екатерина Петровна и дед. В начале рассказа писатель создает необходимую атмосферу. Читатель погружается в обстановку того времени.доброе сердце, он искренне переживает о содеянном.
Витя
Витя (от его лица ведётся рассказ) – сирота, внук Екатерины Петровны. Он часто рассуждает о гибели его матери. Из всего повествования хорошо заметно, что мальчик любит свою деревню, почитает родню, ценит родину, уважает простой деревенский народ: «Я и поныне, как вспомню песню, — так и вижу Бобровский переулок и всех бобровских, и мураши у меня по коже разбегаются от потрясённости», «дрожит, сжимается сердце от песни», «деревня большая была, народ голосистый, удалой, и родня в коленах глубокая и широкая».
Витя уважает и семейство левонтьевских: «Ни одна из них не могла растревожить закаменелую душу боевого семейства». Он никогда не упускает возможности побыть вместе с этой семьёй: «Главная цель моей жизни была прорваться в дом Левонтия после его получки, послушать песню про малютку обезьяну и, если потребуется, подтянуть могучему хору», «я окружён бывал нередкостным вниманием, тут мне полный праздник».
Хоть Витя часто глядит на ребят, иногда подражает им, но что-то всё таки подсказывает ему, что нельзя себя вести также, как они: «Я тоже знал поганые слова, научился говорить их у ребят, но боялся, может стеснялся употреблять поганство». Главный герой также проявляет слабохарактерность, он легко поддаётся чужому влиянию , ведётся на «слабо», потакая Саньке, хвастается, что «ещё у бабушки калач украдёт», решает обмануть бабушку, «натолкав в туёс травы, сверху ягод». При этом его мучает совесть: «Терзался я ночью», «а что если всё рассказать», «что только будет», «и зачем я так сделал».
В итоге мальчик решает раскаяться: «Да чтобы я ещё раз сплутовал». Становится понятно, что Витя испытывает стыд, ему сложно признаться в содеянном, попросить прощение, но опять таки совесть помогает ему исправиться, потому что мальчиком руководит его добрая душа.
Екатерина Петровна
Екатерина Петровна – бабушка Вити. Екатерина Петровна – строгая, обладающая большим жизненным опытом, женщина, осуждающая лень и разгильдяйство, любящая порядок во всём: «сосчитать ведь надо», «бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль», «ты как с деньгами то обращаешься». Она строго воспитывает внука: «Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба», «ешь за столом, иначе худо будет», «нет-нет да поддаст».
Несмотря на всю строгость и неотступность от своих правил, бабушка является добрым человеком, она долго ругает Витю за плохой поступок, но вскоре прощает его, понимая что он раскаивается, и дарит коня с розовой гривой, о котором так долго мечтал Витя.
Дедушка Вити
Дедушка Вити – умный и рассудительный человек. Дед никогда не ругает Витю. Он для мальчика является сильной и надёжной поддержкой, «он ищет и находит зелье, чтобы не оставлять горемычного внука один на один с «генералом» — так он в сердцах или в насмешку называет бабушку», «дед мне подморгнул – терпи».
Тётка Васеня
Тётка Васеня – жена дяди Левонтия. От этой женщины никогда не веет спокойствием, автор представляет её суетливой: «И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь», «опять взмётывала юбкой и укатывалась» и зажиточной: «Но и при такой малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, когда и на целый трояк». Также Васеня была «непереносимой чувствительности человеком».
Дядя Левонтий
Дядя Левонтий – сосед Вити. Скорее всего единственный щедрый человек из Левонтьевских: «Левонтий получал деньги, и тогда в соседнем доме, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой», но является пьющим, как пишет автор, он «вино жрал», а становясь пьяным всегда «ругался, гремел, плакал». Порой кажется, что Левонтия никогда ничто не заботит: «Я, Петровна, слободу люблю», «любил море», «садился на тюрбак, курил, смотрел».
Левонтьевские дети
Левонтьевские дети («левонтьевские орлы», как их называет автор): Санька, Танька и другие ребята. Санька и Танька являются неположительными героями в рассказе. Уже вначале автор даёт понять, что они подлизываются для собственной выгоды: «Ребята левонтьевские к тебе так и ластятся, чтоб только им позволили потом откусить от коня или лизнуть его». И проявляют жадность: «Когда даёшь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива». Остальные дети семейства не всегда дружно относятся друг к другу, они «вольничали, боролись, бросали друг в друга посудой, ставили подножки, раза два принимались драться, плакали, дразнились». Санька вовсе пытается всячески задеть главного героя. «Бабушки Петровны испугался», обзывается «поганым словом». Или же пытается взять его на слабо, заставить сделать плохой поступок, обмануть старших. Он даже шантажирует Витю: «Принеси калач, тогда не расскажу».
Тётя Феня – второстепенный герой. Добрая женщина, которая принимает Витю погостить, кормит его и расспрашивает обо всём.
Бабушка разбудила меня рано утром, и мы пошли на ближний увал по землянику. Огород наш упирался дальним пряслом в увал. Через жерди переваливались ветви берез, осин, сосен, одна черемушка катнула под городьбу ягоду, и та взошла прутиком, разрослась на меже среди крапивы и конопляника. Черемушку не срубали, и на ней птички вили гнезда.
Деревня еще тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топились еще печи, и пастух не выгонял неповоротливых коров за поскотину, на приречный луг.
А по лугу стелился туман, и была от него мокра трава, никли долу цветы куриной слепоты, ромашки приморщили белые ресницы на желтых зрачках.
Енисей тоже был в тумане, скалы на другом берегу, будто подкуренные густым дымом снизу, отдаленно проступали вершинами в поднебесье и словно плыли встречь течению реки.
Неслышная днем, вдруг обнаружила себя Фокинская речка, рассекающая село напополам. Тихо пробежавши мимо кладбища, она начинала гуркотать, плескаться и картаво наговаривать на перекатах. И чем дальше, тем смелей и говорливей делалась, измученная скотом, ребятишками и всяким другим народом, речка: из нее брали воду на поливку гряд, в баню, на питье, на варево и парево, бродили по ней, валили в нее всякий хлам, а она как-то умела и резвость, и светлость свою сберечь.
Вот и наговаривает, наговаривает сама с собой, довольная тем, что пока ее не мутят и не баламутят. Но говор ее внезапно оборвался — прибежала речка к Енисею, споткнулась о его большую воду и, как слишком уж расшумевшееся дитя, пристыженно смолкла. Тонкой волосинкой вплеталась речка в крутые, седоватые валы Енисея, и голос ее сливался с тысячами других речных голосов, и, капля по капле накопив силу, грозно гремела река на порогах, пробивая путь к студеному морю, и растягивал Енисей светлую ниточку деревенской незатейливой речки на многие тысячи верст, и как бы живою жилой деревня наша всегда была соединена с огромной землей.
Кто-то собирался плыть в город и сколачивал салик на Енисее. Звук топора возникал на берегу, проносился поверх, минуя спящее село, ударялся о каменные обрывы увалов и, повторившись под ними, рассыпался многоэхо по распадкам.
Сначала бабушка, а за нею я пролезли меж мокрых от росы жердей и пошли по распадку вверх на увалы. Весной по этому распадку рокотал ручей, гнал талый снег, лесной хлам и камни в наш огород, но летом утихомирился, и бурный его пугь обозначился до блеска промытым камешником.
В распадке уютно дремал туман, и было так тихо, что мы боялись кашлянуть. Бабушка держала меня за руку и все крепче, крепче сжимала ее, будто боялась, что я могу вдруг исчезнуть, провалиться в эту волокнисто-белую тишину. А я боязливо прижимался к ней, к моей живой и теплой бабушке. Под ногами шуршала мелкая ершистая травка. В ней желтели шляпки маслят и краснели рыхлые сыроежки.
Местами мы пригибались, чтобы пролезть под наклонившу- юся сосенку, по кустам переплетались камнеломки, повилика, дедушкины кудри. Мы запугивались в нитках цветов, и тогда из белых чашечек выливались мне за воротник и на голову студеные капли.
Я вздрагивал, ежился, облизывал горьковатые капли с губ, бабушка вытирала мою стриженую голову ладонью или краешком платка и с улыбкой подбадривала, уверяя, что от росы да от дождя люди растут большие-пребольшие.
Туман все плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянуло село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Фокинской речки появились белые зачесы, видно сделалось, какая она вилючая.
Но светом и теплом все шире разливающегося утра тоньше и тоньше раскатывало туманы, скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную дрему тайги.
Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на улицах березовая пастушья дуда, откликнулись ей со двора коровы, брякнули боталами, сделался слышен скрип ворот. Коровы брели но улицам села, за поскотину, то появляясь в разрывах тумана, то исчезая в нем. Тень Енисея раз-другой обнаружила себя.
Тихо умирали над рекой туманы.
А в распадках и в тайге они будут стоять до высокого солнца, которое хотя еще и не обозначило себя и было за далью гор, где стойко держались снежные беляки, ночами насылающие холод и эти вот густые туманы, что украдчиво ползли к нашему селу в сонное предутрие, но с первыми звуками, с пробуждением людей убирались в лога, ущелья, провалы речек, обращались студеными каплями и питали собой листья, травы, птах, зверушек и все живое, цветущее на земле.
Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и, плывя вверх, брели по нему, будто по мягкой, податливой воде, медленно и бесшумно. Вот туман по грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов полоснуло ярким светом, празднично заискрилось, заиграло в лапках пихтача, на камнях, на валежинах, на упругих шляпках молодых маслят, в каждой травинке и былинке.
Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто все время была начеку: «Тить-тить-ти- ти-ррри…».
— Что это, баба?
— Это Зорькина песня.
— Как?
— Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом оповещает.
И правда, на голос зорьки — зорянки, ответило сразу несколько голосов — и пошло, и пошло! С неба, с сосен, с берез — отовсюду сыпались на нас искры и такие же яркие, неуловимые, смешавшиеся в единый хор птичьи голоса. Их было много, и один звонче другого, и все-таки Зорькина песня, песня народившегося утра, слышалась яснее других. Зорька улавливала какие-то мгновения, отыскивала почти незаметные щели и вставляла туда свою сыпкую, нехитрую, но такую свежую, каждое утро обновляющуюся песню.
— Зорька поет! Зорька поет! — закричал и запрыгал я.
— Зорька поет, значит, утро идет! — пропела благостным голосом бабушка, и мы поспешили навстречу утру и солнцу, медленно поднимающемуся из-за увалов. Нас провожали и встречали птичьи голоса; нам низко кланялись, обомлевшие от росы и притихшие от песен, сосенки, ели, рябины, березы и боярки.
В росистой траве загорались от солнца красные огоньки земляники. Я наклонился, взял пальцами чугь шершавую, еще только с одного бока опаленную ягодку и осторожно опустил ее в туесок. Руки мои запахли лесом, травой и этой яркой зарею, разметавшейся по всему небу.
А птицы все так же громко и многоголосо славили утро, солнце, и Зорькина песня, песня пробуждающегося дня, вливалась в мое сердце и звучала, звучала, звучала…
Да и по сей день неумолчно звучит.
